Всесильны время и жизнь, утихает любая боль, затягивается любая рана. Уроки, ребячьи проказы, неотложные заботы о тетрадях, дровах, ремонте школы. Со всякой нуждой в Чураево иди, в сельсовет.

В хорошую погоду каждого проходящего по улице мимо трубной обязательно окликнет веригинский страж Касатик. Сидит он на скамье в неизменной, дыра на дыре, дубленой шубе, спит и грызет семечки. Глаза, как положено спящему, закрыты, движения руки, когда берет из горсти семечки и бросает в рот, явно сонные, а все будто сквозь веки видит. Не пропустил и Марью Ивановну, бодрым голосом осведомился, не в Чураево ли наладила.

— В Чураево, Егор Афанасьевич.

Касатик приоткрыл один глаз, отряхнул шелуху с бороды.

— В сельсовет?

— Куда же. Кирпич нужен, печь переложить.

— Все надо. — Касатик открыл и другой глаз. Протянув руку через плечо, оторвал от плаката «Религия — опиум для народа» лоскуток, скрутил козью ножку и закурил. — Ты постой-ка. — Он встал, подшаркал к Марье Ивановне и, дымя в сторону, заговорил тише, потаенней. — Слышь-ка... бабы это... Будто горюешь все? Ты тово... Жизнь-то долга. Иной раз и ночь, — ну, вроде конца ей не будет, — а глядишь, и светает, солнышко теплом опахнет. Скажу тебе про одного... В тюрьме это, к смерти его за что-то... Понятно, тоскует, думает: все одно умирать. Изорвал рубаху на полосы, свил веревку, зацепил за отдушник — все, дернуться — и конец. Глядит, пайка хлеба не съедена. Чего ей, думает, пропадать. Садится, ест — и повеселел: хоть день, да мой. А в обед — выходи, говорят, помиловка вышла. Вот как бывает. А для тебя, Марьюшка, еще сколько разов солнышко всходить будет, теплом да светом опахивать. Попомнишь, что сказал?

Марья Ивановна вздохнула, обещала попомнить.